Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Может, вам пояснит лучше меня знаменитейший учитель живописи Чистяков. Про коня этого он говорил: «Я сам рыжего коня в детстве всегда видал красным. Думал – он прямо с солнца. А в детстве все видишь и сильней, и верней, да беда – сказать не умеешь. А вот если кто научился работать да одновременно может опять одуреть, как маленький, тот только художник и есть». Поняли?
– Чудаковато. Валяйте повеселей.
Валять уже было некогда. Пришли в залу. Автор закружил, как Фаустов пудель вокруг своего пленника, не подпуская его сразу к картине.
– Здесь, видите ли, композиция разбита, центр взорван. Здесь при первом взгляде та же тревога, как на незнакомой громадной площади, с которой еще не знаешь, как себя связать. Но поймите главное: этот художник уже не хочет давать картинную плоскость в прежнем смысле по той простой причине, что его картинная плоскость – пространство. Здесь чувство вселенского не ограничено. Подойдите, смотрите.
– Ну что же, – сказал юноша. – Прежде всего, здоровенные яблоки. Определенно антоновка. Уж куда ни глянь – об их яркости помнишь.
– Как раз то, что нужно, – восхитился автор. – Об яркости этого желтого цвета помнишь. Но это в музыке – тон, в литературе – ритм. Есть, есть. Не правда ли, ни красные, ни синие пятна рубах парней и юбок баб, разбросанных по картине, как васильки, и во ржи алый мак этой звонкости желтого не убивают? Обратите внимание, поскольку картина может быть передана словом. Это именно полдень. Это не символическое, а реальное, но еще мало знакомое зрение. Это когда жизнь предстанет вдруг, во всем ее обхвате.
– Что-то даже много нагорожено. И все сразу – и родился, и помер, и мать дите кормит...
– Великолепно, именно все сразу. Но это же не искусственная наивность, это уже вовсе не стиль, это, пожалуй, сам Эйнштейн...
На большом полотне дорога перехвачена холмами. Выбегая из-за холмов, она расширяется в треугольную площадку. На площадке несут в синем гробу хозяина. Выше женщины, внизу – мать с ребенком, кто-то спящий, он и она с ведрами. Вы понимаете – полдень. Все под солнцем. Жизнь каждого сгармонизована с жизнью земли – с лужайками, кустами, далями синей реки, желтизною песков. Хотя неба здесь нет, но небо чувствуешь над головой, беспредельным, как и горизонты, потому что все ощущается как происходящее на пространстве сферическом...
– Вы только вовлекаетесь в замысел художника, – приставал автор к юноше, – и вы не можете не быть взволнованы космической непрерывностью жизни, стирающей самый смысл слова «время». Ну, поняли вы что-нибудь?
– Что я, не русский? – сказал, тоскуя, юноша. – Только зачем это вы тычете в синее, а зовете зеленым, и наоборот?
Автор проверил юношу и воскликнул в свою очередь:
– Нет! Это вы наоборот... это вы.
Бедный умученный автором юноша был дальтонист.
Гармония соотношений, художником данная, на него влиять не могла. И, не охваченный тем, что привносило в картину искусство, он в картине Рубенса увидал голый факт, в картине «Полдень» – одну антоновку...
Автор еще раз проверил картину «Полдень» в самом центре Пиренеев, у так называемого цирка Гаварни.
Это плоскогорье у самой вершины снежных хребтов. Его обступили восходящим амфитеатром грандиозные скалы-террасы. Неподалеку, в вечных льдах, брешь, как вырезанный в камне громадный зубец. По легенде, Роланд здесь ударил мечом, чтоб разбить его, но не отдавать неверным. Из ледников Гаварни могучей струей вниз падает пышный водопад. Он, дважды ударяясь о скалы, наконец прыгает в бездну уже не водной струей, а как если бы великан из гигантского пульверизатора его выдул нежным вуалем из искр, не колеблемым ветром и преломляющим радугу. Из вечных льдов Пиренеев течет бурный Гав. Как на картине Айвазовского, у него вымышленный колорит зелено-бирюзовой голубизны и прозрачность стекла. И камни. Вокруг каждого ткет бурливый поток белую пряжу. Вода, подмывая деревья, то растекается сеткою мелких ручьев, то собирается в полноводный студеный канал цвета темного изумруда.
Восходят из долины к террасам англичане, аббаты, экскурсии и ослы. Все существует, не скрытое горизонтами, и кажется построенным, как «Полдень», в бесперспективном китайском письме.
Ослы коварно шагают по самому краю, то и дело впадая в недвижное безразличие. Ослов мальчики тянут за хвост. Они кричат и идут. На ослах, в особом седле ящиком, сидят грузно испанки, а испанцы со свистулькой в кулаке идут по камням напрямик, к одинокой горе, чтобы высвистать узкохвостую птичку Тото́.
Мы шли за одним из испанцев, все не теряя из поля зрения ослов, людей, водопад и Гав, и перед собой увидели горы: Пик-дю-Миди, Эстазу, Марборе... Одна – розовая между прочих лиловых, в очень странных извивах, сказать, змеи-гиганты, сползая с вершины к подножью, оттиснула навеки свои очертания на камнях.
Еще одиночка гора. Под ней белой пеной взбесился ручей. Голубейший ручей и узенький месяц, турецкий. Здесь, на лужайке из одних желтых цветов, хороши были бы игры златорогих оленей. Здесь отдохнул бы несчастный французский поэт, написавший о том, как он хотел не мыслить, не чувствовать, пожить просто, как скот, в стране желтой, без грубой яркой зелени.
Здесь остановились и мы. Испанец – с глиняной свистулькой в руках. Среди безмолвия гор он нежнейше высвистнул такт и замер. Безмолвие. Испанец опять и опять. И вдруг из кустарника повторил кто-то в точности. Подождал и прибавил еще такт от себя: фью, фью... фью.
– Тото́, – прошептал нам испанец, – Тото́!
Мы добрый час пребывали в горах, на космическом пиршестве. Наш испанец высвистывал птичке, зажмурив в блаженстве глаза. Из кустов, упоенная солнцем и воздухом, птичка свистала ответно с прибавкой: фью-фью. И вдруг птичка умолкла.
– Устала Тото́, – подмигнул нам испанец на куст и стал чистить свистульку.
В это время из кустов вышел испанец другой, с такой же свистулькой, как у нашего. Оба потемнели, как туча, но вдруг сразу поняли, что взаимного умысла не было, что, попавшись, поймали друг друга. Они шляпы приподняли и галантно раскланялись.
Однако довольно пейзажных экскурсов.
Перед издательством обязательство взято нами главным делом на фабулу. Спешим перейти к теме «Олькин».
Конечно, существенней тема «Сохатый», тем более что его пробег в эрмитажных пространствах был уже возвещен и «сигнализировал» между строк – происшествие чрезвычайное.
Но, увлекшись птичкой Тото́, за пространствами мы утратили профессиональное чувство места, так что для законной меры этой волны можем взять только Олькина. К тому же его поучительным эпизодом действительно закончен был день назидательной элоквенции Доливы,